Я даже помню тот миг, когда меня осенило. Был февраль 1970 года, я шел среди
сугробов по Арбату, и, как сейчас помню: в стеклянной будке сидел
мальчишка-чистильщик обуви и читал толстую книгу, кажется, “Три мушкетера”, и
шел снег... И во всем этом был какой-то поэтический смысл: сложилась картинка,
которая тут же юркнула куда-то, исчезла, будто нырнула в сугроб. И я понял, что
вся штука в том, что ее словесный эквивалент уже обладает ритмом, и ритм этот
значим и непереводим ни в какой заданный размер, а если его не мучить, то и эта,
и любая другая “картинка” – запишется словами, и все сохранится. Я попробовал. С
тех пор я пишу верлибром.
Верлибр должен занимать свою нишу. Его гипертрофия во французской, американской
и некоторых других поэзиях, хотя и по несколько разным причинам, отчасти связана
со свойствами языка, от которых регулярный стих вдвойне зависим. Представь, что
все русские стихи были бы написаны только мужскими рифмами – а ведь именно так
обстоит дело с французскими, где ударение всегда на последний слог. А теперь
вообрази, что все они написаны исключительно женской рифмой, как польские – там
ударение на предпоследнем слоге. Дальше. Жесткий порядок слов в английском
заметно ограничивает естественность и гибкость поэтической речи, а их обычная
краткость затрудняет использование более длинных, чем двустопные, размеров. Ну и
т.д.
Другое дело, что верлибр у нас должен стать, да уже и стал отчасти, привычным –
не экспериментом, а просто поэтической техникой в ряду других. То есть когда
новизна и открытие, без которых поэзия немыслима, заключаются не в том, что поэт
N не рифмует и не выдерживает метр, а в том, как он мыслит, чувствует и
сопрягает образы. Иными словами, чтобы читающий человек не обращал внимания, что
перед ним – верлибр, как не обращает, если только это не специалист-стиховед,
написано ли привлекшее его стихотворение хореем или ямбом.
Т. Глушкова, из книги «Белая улица»
Т. Глушкова, из книги «Белая улица»